Обычно, когда заходит речь об этом изумительном творении критского песнописца, говорят о многом. Говорят о нем как о совершенном образце церковной гимнографии. Говорят о том, что в его тропарях перед нашим мысленным взором проходят, словно ожившие, примеры как добродетели, так и порока из Священной истории Ветхого и Нового Завета. Говорят, наконец, о его глубочайшем воздействии на душу человека. И это, безусловно, самое важное из вышеназванного. Но всегда ли мы это воздействие ощущаем? И всегда ли оно приносит достодолжные плоды? И если нет, то почему?
Великопостное время действительно совершенно особое. Время, когда небо оказывается отверстым для человека, когда открываются для него врата покаяния — единственные, через которые может вернуться к Богу тот, кто оставил прежде Отчий дом, подобно блудному сыну, уклонившемуся на распутия греха. К этому направлено все — и то утеснение нашего телесного состава, которое предполагает пост, и строй богослужения, и умилительные покаянные песнопения, и, конечно, более всего — сам Великий канон. Небо отверзается, врата покаяния для нас снова открыты, но открывается ли в то же время и наше сердце, готовы ли мы бываем услышать голос Господа, вновь и вновь зовущего нас к Себе? Вот, наверное, самый главный вопрос…
…Когда-то, уже достаточно давно, будучи только-только рукоположенным в сан иеромонаха, по издательским делам я навещал на одной из московских окраин семью из двух старичков, из тех, которых ровесниками XX века мешало назвать лишь то, что они были его лет на 10 помоложе. Мы обсудили вопрос, связанный с литературным творчеством этих супругов, а потом между нами просто завязалась беседа — как водится, о том, что было пережито и что привело в храм.
Собственно, «привело», наверное, не самое верное здесь слово: ведь супруги родились в то время, когда Россия, по выражению Семена Людвиговича Франка, еще не совершила коллективного самоубийства. А значит, нетрудно предположить, что и крестили их в младенчестве, и в храм сначала носили, а потом и водили, и исповедовались они, и причащались… Так оно и было. Только вот потом… Потом затянула в себя воронка той жизни, о которой, как видел я, моему собеседнику (назовем его, скажем, Иваном Сергеевичем) и вспоминать было больно. И тем не менее он вспоминал.
Он пришел в тот день в храм, скорее, чтобы отдать дань той традиции, которая когда-то составляла в значительной мере основу его жизни. Он был еще очень молод, и дух мнимой свободы, ощущение того, что весь мир пришел в движение, что теперь «все можно», захватили его, дав свободу на самом деле лишь тем страстям, с которыми прежде он считал необходимым бороться, которые казались чем-то постыдным, недостойным не только христианина, но и просто — уважающего себя человека. Это была свобода, которая позволила не оглядываться ни на какие духовные авторитеты, не судить себя судом евангельских заповедей, не думать о вечности и больше того — не думать даже о своей душе. Свобода, которая стала тогда «завоеванием» миллионов выломившихся из церковной жизни людей и которая так хорошо знакома большинству из нас — современных христиан.
Иван Сергеевич переступил порог церкви и сразу оказался в атмосфере и основательно подзабывшейся уже, и в то же время до какой-то последней сердечной глубины знакомой. Аромат ладана, полумрак, нарушаемая лишь потрескиванием свечей и редким шепотом прихожан тишина. Душа точно замерла в этом полумраке и тишине, в предощущении чего-то очень важного, неожиданного и в то же время ожидаемого. И вот обычное начало, псалом и… «Помощник и Покровитель, бысть мне во спасение…» И дальше — плач, горький, многослезный плач о той чистоте и красоте души, которую она так безрассудно потеряла, о прекрасном и так же безрассудно утраченном рае, о страшных кровоточащих ранах души — грехах, о многократно преданном, забытом и не забывающем нас никогда Боге.
И в какой-то момент Иван Сергеевич вдруг понял, что он сам плачет, стоя на коленях на полу храма, слезы катятся градом по его щекам, тело содрогается от рыданий. То, что стало уже казаться нормой бытия, с чем он сжился, сроднился за последние годы, та свобода от совести, которую он уже привык воспринимать как некое крайне важное достижение,— в эти мгновения предстало перед ним во всей своей мерзости, неприглядности, во всей своей постыдной наготе. И таким же неприглядным, нагим он ощущал самого себя. Но самое главное — пронзающая сердце, мучительная боль. Она расколола тот панцирь нечувствия, которым он был покрыт, добралась до самых сокровенных глубин…
Он вышел из храма тихим, умиротворенным, омытым слезами покаяния, с твердой решимостью — что бы ни было, никогда не терять этой ясности, этого четкого разделения жизни на «правильно» и «неправильно», способность к которому он обрел только что. И этот нечаянный Божий дар ему удалось сохранить.
Иван Сергеевич рассказывал о многом, его жизнь была богата событиями. Ему довелось и побороться за то, чтобы не закрылась Почаевская Лавра, и потерпеть за веру неизбежные скорби, и узнать множество удивительных подвижников, и увидеть однажды дивный свет благодати, озаривший преподобного Кукшу Одесского,— так, что Иван Сергеевич, находившийся в келье преподобного, испытал нечто подобное пережитому Апостолами на Фаворе. Но самым важным воспоминанием оставалось именно это — о страшной боли, о слезах покаяния, о дивном, казавшемся совершенно невозможным изменении всего его жития в тот день, когда он, отдавая дань традиции, пришел в храм послушать канон великого критского архипастыря и песнописца.
…Конечно, мы все имеем какой-то опыт церковной жизни и в том числе — опыт покаяния. Мы ходим в храм — кто-то регулярно, а кто-то так даже и часто. Исповедуемся и причащаемся. Читаем душеполезные книги. Стараемся не оставлять молитвенного правила. И, наверное, в большинстве своем смертно не грешим. Но всегда ли удается нам рассмотреть, что именно скрывается в глубине нашего сердца, увидеть себя без прикрас, такими, какие мы есть? Если кому-то и удается, то это редкий подвижник и редкого мужества человек, замечательный христианин. Но вот мой опыт — и пастырский, и «просто человеческий» — говорит мне, что на самом деле день за днем мы ищем средства примириться в душе с одним грехом, с другим, с одной страстью, с другой страстью — со всем тем, относительно чего тревожит нас наша совесть и с чем так трудно расстаться.
Это могут быть какие-то «не особо страшные», как кажется, страсти и грехи, «простительные», «неизбежные». Однако та же совесть подсказывает, что очиститься от них, преодолеть их с Божьей помощью мы могли бы, да только… так жалко с ними расставаться. Жалко расставаться с правом высказать о ком-то свое мнение — нет-нет, не в осуждение, а в рассуждение только… Жалко расставаться с правом «по справедливости» обидеться на кого-то. Жалко расставаться с правом «объективно» считать себя лучше кого-то. Да и сколько их еще — таких любимых, таких важных прав…
И эта примиренность с тем, с чем мира быть не должно, лишает нас остроты и ясности зрения самих себя. И мы не можем себя познать и увидеть своих грехов — бесчисленных, как песок морской, и кажется, что мы, в общем, ничего, не такие уж и плохие христиане. И мне это кажется нередко. Но только… Только вспоминаются время от времени слова одного моего собеседника: «Я думаю, что однажды предстану перед Богом на Страшном Его Суде. И там мне покажут человека, которого никогда прежде я не видел. Этим человеком буду я…» Страшно это — только на том последнем Суде себя увидеть и узнать, когда уже ничего не изменишь и не исправишь. Очень страшно…
И потому так важно, когда мы придем все в храм в первый день поста, когда в тишине и полумраке раздадутся наконец удивительные песнопения Великого канона, не прятаться от боли, от несущих ее обличений, но, напротив, совершенно обнажить, раскрыть свое сердце, отказаться от любых оправданий. Дать Господу возможность наконец достучаться до нас, каким бы громким, каким бы потрясающим все наше естество ни оказался этот стук. Чтобы увидеть себя такими, какими видит нас Он, и чтобы воспользоваться той возможностью все исправить и все изменить, которая всегда есть у нас, пока мы живы. И которая особенно доступна для нас в наступающие дни Великого поста.
Игумен Нектарий (Морозов)